tg —— vk —— fb —— ig
Бахыт Кенжеев: сейчас, на сломе и потом
Про московский текст, ролевую лирику и розу, привитую к водке
Лианозовская школа — объединение поэтов и художников-поставангардистов, собиравшихся в 1950-1970 годах в бараках на железнодорожной станции «Лианозово». Одно из первых и самых значительных объединений советского андеграунда.
Авторка: Лиза Хереш

Положение о том, что девяностые годы стали линзой преломления всех творческих стратегий, воспринимается почти как факт. Ненамного сложнее проследить путь лучей, изменивших своё направление.

Сложнее понять, зачем читать это преломление того или иного поэта уже после — особенно, если он вошёл в девяностые уже с кристаллизованной поэтикой, набитой рукой, внимательным прищуром мастера, вошёл в обвал времени традиционным, изящным путём, как входит мастер и учитель. Зачем читать учителя?
Бахыт Кенжеев
Путь

Бахыт Кенжеев издавался в альманахе «Московское время» вместе с Гандлевским, Цветковым, Сапровским, Полетаевой. Важно отметить: это не было литературной группой, поэтическим обществом или коллективом. У авторов, выпускающих самиздатские сборники, не было манифеста. Их существование не обосновывалось эстетической программой, их дружба не была зафиксирована на бумаге. В этом, мне кажется, таится уникальная черта поэтики авторов, публиковавшихся в альманахе —непроговариваемость. Факт поэтического высказывания говорил сам за себя, творческий союз говорил сам за себя. Бытование в поэтической среде уже воплощало стремление поэтов к самоявлению здесь и сейчас, к ответу на вопросы своим существованием.

Вопросы были просты. Что такое стихи? Что описывают стихи? С помощью чего? Поэты «московского времени» не могли не полемизировать с голой барачной реальностью лианозовцев*, и они изображали её, но делали это иначе: можно сказать, что скучающие жители бараков выбрали грубую шпаклёвку, а «москвичи» — изящную кисть; кисть, которую держали Ахматова и Ходасевич.

Советский хаос, особенно стилевой и языковой, нужно было переложить на палитру традиционного поэтического высказывания. Работать профессионально. Быть традиционным и метатрадиционным, осмысляя язык, которым живёт поэзия. Упорядочить советский хаос новой поэтической нормой — в этом программа «московского времени» была не менее утопична, чем манифесты авангардистов.

Это было особенной стратегией: растворение в советской риторике воспринималось поражением, но и к снобизму блюстителей чистоты языка молодые поэты относились с подозрением.

Тогда кенжеевская строка есть вдох действительности, закованный в строгую литературную рамку. Рамка выдержана всегда — и десятилетия спустя, в поздних сборниках, она продолжает быть спаяна с прозаичным тоном высказывания (спаяна прочно — профессионализм «москвичей» никогда не ставился под сомнение).
Андрей Волков, «Рассвет», 1982
Поэтика

Кенжеев поэт анапеста и хорея, значит, поэт скорбной («некрасовской») действительности и песен, духовных од и быстрого бега.

Кенжеев поэт длинной строки, остывающего нарратива, который идёт дольше дыхания, дольше времени: поэтому ему будто тесно в своей эпохе, выбирающей разрыв и точку раньше, чем к этому стремится автор:


Аукнешься и возвратится звук с небесных круч, где в облаках янтарных
свет заключён, как звездчатый паук. Червонный вечер. В маленьких пекарнях
лопатой вынимают из печи насущный хлеб, и слышен голос вышний:
Ты оскорблён? Смирись и промолчи, не искушая мирозданья лишней
слезой ты знаешь, высохнет слеза, умолкнет океан, костёр остынет
и обглодает дикая коза куст Моисея в утренней пустыне.



Год написания 1996 и остывшее слово, и остывшее смирение. Традиционную кисть не воспламеняет огонь перемен, она задумчиво осмысляет его. Это нанизывающаяся мифология длинною в долгую, долгую ночь, и Кенжеев не из тех, кто ускоряет рассвет:


Ах, карета почтовая, увлечённая пургой,
что летишь, не узнавая древней двери дорогой?

Там, за нею, стонет спящий, вспомнив в дальней стороне
пол гостиничный скрипящий, солнце алое в окне,

вечный сон, который начат, словно повесть без конца,
и в ладонях складки прячет безымянного лица...


Торопливый хорей гонится коньком-горбунком, просодическая линия от позднего ночного Пушкина к Кенжееву тянет за собой ирреальность, ночное пространство и заколдованность. Это вообще близко Кенжееву: его тяготение к заклинательности, повторяемости (подкреплённой замысловатыми, но крепкими рифмами), музыкальной фразе. Ненавязчиво, но присутствующе как присутствует музыка в колыбельной, в привороте, в кружащей ночной песне.
Александр Петров, «Мост», 1979
Вернувшись к преломлению. Как сохранить поэтическое ядро, тянущееся к универсальности, и не изменить себе? Остаться здесь в действительности и «там», в традиции, поэтически. Кенжеев решил эту задачу ролевой лирикой, благо, и у самого учителя было много наставников, от Пушкина-Косичкина до многоликой Елены Шварц. Как писала Ольга Лебёдушкина:


«Есть поэт Бахыт Кенжеев, любитель анапестов и внутренних рифм, продолжающий писать свои гармонически ясные стихи. Есть уморительный "актуальный поэт" Ремонт Приборов, вот уже почти три десятилетия подряд отзывающийся на всякую "злобу дня". Теперь есть еще косноязычный мальчик Теодор. Есть прозаик Бахыт Кенжеев, написавший пять абсолютно разных романов, среди которых четыре — то есть вся тетралогия "Мытари и блудницы" — утончённейшие стилизации».


Это московский поэт, и, наверное, один из последних оставшихся авторов, развивающих московский текст, оформившийся в цикле «повестей о начале Москвы» XVII в., текст о Москве-спасительнице и единственном граде, где творится история и спасаются души. У него получается писать Москву имперскую, музыкально, заглядывая в тёмное окно или в церковь, говорить с Богом или с другом и всё одинаково мелодично и буднично, слитно и спаяно:


И ты есть ты, тот самый, что плясал
перед ковчегом, камешки бросал
в Москва-реку, и злился, и лукавил.
Случится все, что было и могло,
мы видим жизнь сквозь пыльное стекло.
как говорил еще апостол Павел.

Ты не развяжешь этого узла
но ляжет камень во главу угла,
и чужероден прелести и мести
на мастерке строительный раствор,
и кровь кипит неверным мастерством,
не чистоты взыскующим, а чести.

Андрей Волков, «Рассвет», 1982
Интересно, что Кенжеев не наследует одному важнейшему мифу Москвы мифу эсхатологическому. Мир рушится и горит, сама лирическая субъектность Кенжеева раздваивается и обретает новые имена, а Москва стоит, и это пространственное постоянство лирики Кенжеева противостоит и временным сломам, и фантастическим снам, и хореической спешке Москва стоит.

Стоит и интонация. Учительская фраза обращается с временем вольно, укрощая его и укладывая в длинную строфу, будто на полку:


Неслышно гаснет день убогий, неслышно гаснет долгий год,
Когда художник босоногий большой дорогою бредет.
Он утомлен, он просит чуда — ну хочешь я тебе спою,
Спляшу, в ногах валяться буду — верни мне музыку мою.



Кенжеев пишет о страшных вещах, проживает страшные вещи; он творит то в России, то в Казахстане, то в Канаде, то в Америке но что-то держит его лирику на таком тяжёлом стержне, что не отпускает. Отсюда, наверное, устойчивость, надежность его стихов. Их герой спит и катится в кибитке в бесконечной ночи, но всегда просыпается. Знает, что сон рассеется, заклинание спадёт и спасительная Москва встанет перед глазами.

Это, наверное, знает не только Кенжеев, но и его окружение, вокруг которых часто (наверное, чаще, чем это позволит увидеть учитель читателям) вьются его строки. Потому в них нет ни отчаяния, ни боли. Преломление у Кенжеева смогло избежать острых углов, рамка поэтической традиции не разбилась.

Ходасевич, тонкий, въедливый Ходасевич писал:


И, каждый стих гоня сквозь прозу,
Вывихивая каждую строку,
Привил-таки классическую розу
К советскому дичку.



Классическая роза поэтов «Московского времени» оказалась привита не к дичку, а к самым разных бытовым проявлениям советского хаоса. И, если говорить про Кенжеева, то роза была привита к обыденному застольному разговору. Человеческому пониманию Бога и веры. Сосуществованию с библейскими мифами. Гранёным стаканам, закускам и водке. Киновари и имбирю, сурику, ржавому дереву осенью, ёлочной игрушке.
Иван Марчук, «Лунная ночь», 1982
Хочется сказать про ещё одну важную черту прививки классической розы, ведь это не только эстетический (по форме) и эстетский (по образу жизни) завет. Это залог здорового духа в теле некрасовских и пушкинских размеров. Это бодрость поэтики на сломе и постмодернистском «мигании». Это предельная ясность Кузмина и доброе панибратство с культурой, наверное, более зрелый шаг, чем тот, на котором остановился Мандельштам. Это прививка чистого слова и спасительного пространства. Это учительское спокойствие и уверенность, которую время не шатает, а заковывает в лёд. Это обещание: после сна, болезни, падения и разрухи проснуться.

Я знаю, чем это кончится, но как тебе объяснить?
Бывает, что жить не хочется, но чаще так тянет жить,
где травами звери лечатся, и тени вокруг меня,
дурное моё отечество на всех языках кляня,
выходят под небо низкое, глядят в милосердный мрак;
где голубь спешит с запискою, и коршун ему не враг.

И всё-то спешит с депешею, клюет невесомый прах,
взлетая под небо вешнее, как будто на дивный брак,
а рукопись не поправлена, и кляксы в ней между строк,
судьба, что дитя, поставлена коленками на горох,
и всхлипывает обидели, отправив Бог весть куда —
без адреса отправителя, надолго ли? Навсегда...

Made on
Tilda